|
Золотой Плес. 1889
|
|
Город, казалось бы исхоженный вдоль и поперек, неизменно казался новым...
Исаак Ильич и Софья Петровна неустанно «открывали», бродя по городу, незнакомо-милые уголки - то какой-нибудь уединенный дом в цветных окнах, то целую рощу тополей, густые ветви которых напоминали оперение турманов, то особенно глубокий, странно гулкий овраг.
Софья Петровна, подобрав платье, с молодой резвостью сбегала вниз, быстро пропадала в березах, чуть слышно звала из глубины:
- Спускайтесь. Здесь расчудесно!
Спускался следом за ней и Исаак Ильич. Неприметная, нехоженая, будто навощенная, тропа скользила, обламывалась, шумно стекал вниз песок, уносилась и исчезало солнце. День, свет, блаженный полуденный жар - оставались наверху, в аллеях, садах и просторах горнего рая. Здесь, внизу, среди этих конусом падающих и как бы ломающихся при соединении красных глиняных степ, под этими распростертыми и перепутанными березами, стоял полумрак, дышала сухая свежесть. На дне оврага серебряными иглами сыпался по камням ручей, в воде которого чувствовался отблеск и привкус снега. Густо разрастался над ручьем кудрявый ольшаник.
- Здесь почти совсем темно, будто в катакомбах, - глухо говорила шагавшая впереди Софья Петровна.
Она шумела ветвями, раздвигая и разламывая их, почти по пояс скрывалась в осокоре, со смехом перепрыгивала через топкие лужицы и наконец весело вскрикивала:
- Земля показалась!
Выходили к ключевой реке, к тихой заводи, над которой вились стрекозы. За рекой опять тянулся, взбегая в гору, ольшаник, в тени каштановый и пушистый, как медвежья шкура.
За ольшаником, за грациозно-тяжкими соснами, сквозили городские дома, белела церковь.
Художник внимательно приглядывался.
- В конце концов, - растерянно улыбался он, - боюсь, что многого не успею сделать. Ведь столько тишины в этом речном заливе, в этом одиноком омуте, столько густоты и пышности в этом ольшанике, что мимо них трудно пройти. А сколько есть уже облюбованных мест!
- Зачем же спешить? Куда торопиться? Почему мы должны уехать в августе, а не в сентябре? Осень здесь, по-моему, великолепна!
- Вы правы как никогда, - согласился художник.
- Вот и отлично! А теперь пройдем сосновой рощей, полем, спустимся через кладбище на Волгу.
Старое городское кладбище звали здесь певуче и грустно: Пустыня.
На Пустыне, в тени берез, лежали могилы, скорбно высились кресты. На крестах чернели древние, грозные слова: «Иисус Назарянин, Царь Иудейский».
На могилах светлели круглые волжские камни. Кое-где сохли цветы - последний дар, воспоминание, память. Кое-где на памятниках теплились, до боли горько мерцали неугасимые лампады.
Софья Петровна разбирала надписи на крестах и памятниках, вслух читала наивные - и все-таки трогательные стихи, а художник бродил между могилами, молчаливо расхаживал по широкой зеленой тропе, уводящей к лесу, с которым соединялось кладбище. Он чувствовал смутную грусть - тревожили, поднимались из душевной глубины думы о смерти, о ее неизбежности, о своей будущей могиле, встающей в далеком тумане закрытых глаз. Но и эти думы не удручали, не повергали в томительную и острую тоску: над ними сияла, смягчая и рассеивая их, радость творчества, неутомимая жажда красок, света, переполнявшая все его внутреннее существо.
А где-то поблизости сыпалась веселая женская скороговорка, и в березах сквозила, шумела Волга.
На Волге расходились, купались.
Исаак Ильич долго лежал на горячем, тугом и крепком леске, перебирал разноцветные камни, похожие на орехи, до боли в глазах всматривался в легкое марево. Потом осторожно входил, погружался в воду, спокойно плыл вдоль близкого (и в то же время странно отдаленного) берега.
Бодро прозябнув, он быстро одевался и, снова отдыхая на песке, смотрел и смотрел на город, чуть переливающийся в мареве, изнемогающий от света, уходящий в горы, как бы тающий в их буйной летней зелени. Город опять и опять казался новым, будто отраженным через цветные стекла. И все в нем было по-родственному дорого и мило - и тихие, заросшие липами долины, и беседки в парке и лесная нагорная глушь, и старинная часовенка.
Софья Петровна твердо решила послушать в этой часовенке службу. Старый отец Яков, шутник и балагур, долго не соглашался. «Часовня спя, сударыня, дрожит от ветхости; одна искорка - и останется только пепелище», - испуганно отговаривался он. Наконец все-таки согласился, - часовенку, давно уже замкнутую и забытую, открыли, озарили восковыми свечами, и художники оказались как бы на пороге великой русской древности.
Подле входа в церковку находился белый известковый надгробный камень, окаймленный узорной вырезкой, в середине которой можно было прочесть славянскую вязь: «Лета 1572 преставился раб божий Сидор Кирилов сын Эщерин сентябре в 1-й день...»
В приделе же виднелись «три западни» - три гробницы, где, по преданию, были похоронены три сестры-царевны.
Затем отец Яков показал иконостас, «испещренный резными узорами из ярких красок, и царские двери, гладкие, золоченые, с выемками для клейм».
Он обратил внимание художников на то, что «в нижнем поясе все иконы письма весьма древнего, писанные по белому полю, а на некоторых иконах поле настолько потемнело, что нельзя узнать настоящего цвета».
Показанное отцом Яковом старинное полулистовое печатное Евангелие, покрытое синим бархатом, имело под картиною, изображающей св. Матфея, такую надпись полууставом: «Лета 1659, месяца января, 3 дня сия книга, глаголемая евангелие напрестольное, сиречь благовестив, положил сию книгу Евстафин Кирилов сын с Москвы торговой человек на Плесе в церкви у святых верховных апостолов Петра и Павла на престол по своей душе и по своих родителях...»
Потом началась служба.
Отец Яков, позванивая кадилом, нараспев читал молитвы, вокруг бирюзовыми кольцами завивался дымок, потрескивали и оплывали свечи, грустно вспыхивали темные образа, а вверху, в карнизах, изумленно ворковали, глухо переговаривались голуби.
Неслышно, тенями, появились несколько ветхих старушек в черных сарафанах и великопостных платках. Когда-то, давным-давно, стояли они здесь под венцом, слушали радостные песни обручения, с надеждой и ласковостью поднимали на иконные лики молодые глаза.
|